Каждое понятие по закону и по сути вписано в цепочку или в систему, внутри которой оно посредством систематической игры различений отсылает к другому, другим понятиям. Жак Деррида
Отрицание того, что делают другие, связывает с ними. Виктор Шкловский
В своей работе, посвященной анализу форм и практик «мужского господства», Пьер Бурдье отмечал:
Пытаясь понять тот или иной объект, мы включаем себя – как мужчин и женщин – в состав этого объекта, воспроизводя тем самым историческую структуру мужского порядка в виде бессознательных схем восприятия и оценивания. Поэтому когда мы пытаемся понять мужское господство, мы склонны прибегать к способам мышления, которые являются продуктами этого самого господства. Единственную надежду на выход из этого круга дает поиск практической стратегии объективации самого субъекта научного объективирования.
Под «субъектом объективирования» Бурдье в данном случае, конечно же, имеет в виду «мужчину» – как сложившийся набор поведенческих практик, способов восприятия и репрезентации окружающего мира и, соответственно, тех форм аргументации, с помощью которых существующий «порядок вещей» приобрёл статус «естественных». Призывая «объективировать» – т.е. сделать очевидными и, следовательно, контролируемыми – позиции, с точки зрения которых эта мировоззренческая иерархия стала возможной, Бурдье, однако, далёк от того, чтобы рассматривать эту иерархию как результат осознанного или неосознанного «заговора» определённой группы людей, стремящихся воспользоваться своим привилегированным положением. Скорее, принципиальным для социолога становятся те символические стратегии, те «умолчания», которые, собственно, и предотвращают появление возможных вопросов об исторической специфичности и, соответственно, об исторической временности тех или иных социальных ролей и явлений, гносеологических схем и интерпретационных традиций. Как отмечает Бурдье, сила мужского порядка проявляется прежде всего в том, что этот порядок не нуждается ни в оправдании, ни в подтверждении: и в восприятии окружающего мира, и в языке «мужской род» приобретает статус нейтрального и немаркированного. В итоге социальное господство «мужского порядка» может, например, приобретать статус грамматической нормы, по отношению к которой описываются все остальные «вариации» и «исключения». Именно этот, так сказать, социально-грамматический эффект «мужского порядка», именно эта проблема социального происхождения «начальных форм», т.е. определенных символических «правил» и «установок», с помощью которых формируются и формулируются другие правила и установки, и должен стать определяющим, по мнению Бурдье, при анализе происхождения и осуществления режима «мужского господства».
Используя в качестве отправной точки идею Бурдье об объективизации «субъекта объективирования», в данной статье я попытаюсь очертить основные направления, по которым, на мой взгляд, может пойти каталогизация разнообразных конфигураций «мужественности». В основе данного текста лежит стремление понять как воспроизводится несоразмерность «мужского порядка», с одной стороны, и тех «исходных» носителей, которые этот порядок призваны олицетворить, – с другой. Иными словами, как именно разрозненный и противоречивый набор «мужских» практик в процессе перевода на язык символов и знаков приобретает стройные черты «мужского» порядка?
Выбор «мужественности» в качестве основного объекта анализа обусловлен рядом причин. Разумеется, наиболее значимой из них является свойственное современному обществознанию стремление к тому, что Лев Шестов называл «преодолением самоочевидностей». В данном случае речь идет о попытке понять то, каким образом достигается «самоочевидность» таких понятий как «мужчина» и «мужественность» в частности, и «пол» и «половая идентичность» в целом, в силу чего и за счет чего они приобретают свою «устойчивость» и «незыблемость».
Попытка проблематизировать и – отчасти – дестабилизировать понятие «мужественность» имеет и еще один, вполне очевидный, источник. На мой взгляд, теория феминизма конца прошлого века в значительной степени смогла преодолеть свою «узко-цеховую» раздробленность и самопоглощающий «нарциссизм мелких различий» и в ряде работ, посвященных прежде всего вопросам субъектности и субъективности, сумела предложить методологические концепции, которые выходят за пределы исключительно «женской» тематики. Типология анализа форм «мужественности» во многом является попыткой взглянуть на это явление сквозь призму зарубежных теоретических концепций и схем.
(Само)очевидность роли теории западного феминизма в анализе местной «мужественности» – следуя призыву Шестова – требует своего естественного «преодоления». Суть этого преодоления, на мой взгляд, во многом связана с характером и способами интеллектуального взаимообмена между «Востоком» и «Западом», взаимообмена, чей (потенциальный) диалогизм нередко сводится до уровня банальной (и односторонней) транслитерации понятий. История «гендера» в России – один из наиболее типичных примеров подобного рода.
Поскольку терминологическая неразборчивость, усиленная терминологической экспансией подавляющего числа сторонников исследований «гендера», очень часть ведет к концептуальной и теоретической невнятности анализа «мужественности» и «пола», я кратко попытаюсь обрисовать основные структурные причины, которые, на мой взгляд, активно способствуют формированию «гендерного тупика» как особой ветви отечественной социологии и философии пола.
ПОДКОВАННЫЙ «ГЕНДЕР
Создается впечатление, что перед нами любопытный замкнутый круг: непризнание истоков терминов порождает проблему их согласования, а усилия разрешить проблему усугубляют исходное непризнание.
Жак Лакан
По своей роли в постсоветских общественных науках «гендер» во многом напоминает мне «ваучер». В то время как единицы успели «сориентироваться» и вовремя вложили свой «гендер» (или ваучер) в доходный фонд, большинство гуманитарно настроенной общественности, оказавшись не в состоянии перевести на язык «родных осин» эту полезную категорию, так и продолжает безучастно оставаться в стороне.
Как получилось, что категория, потенциально способная если не подорвать, то в значительной степени изменить сложившиеся/сложенные представления о механизмах воспроизводства полового неравенства, о механизмах производства cубъектности и субъективности, о механизмах реализации власти, и, наконец, о механизмах производства желания и форм его удовлетворения, при «переводе» на русский оказалась лишенной своего «революционизирующего» запала? Как произошло, что категория, затрагивающая все основные сферы жизни и деятельности человека, в отечественной интерпретации оказалась неспособной спровоцировать какой-либо значительный интерес со стороны специалистов-обществоведов, оставаясь во многом категорией академического меньшинства, особо и не пытающегося преодолеть (собственноручно воздвигнутую) полосу отчуждения?
Из известного лесковского рассказа про левшу обычно хорошо помнят то, что стальную танцующую блоху-«нимфозорию» – подарок англичан русскому императору – подковали тульские мастера-умельцы. Реже помнят другое – что блоха после такого ювелирного облагораживания танцевать перестала. Изумленные англичане долго допытывались у Левши, где и чему тот учился и «до каких пор арифметику знает». Выяснив, что арифметику не знает вовсе, посетовали: «Это жалко…, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность расчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует».
«Гендер», переведенный на русский, на мой взгляд, оказывается в сходной ситуации – он с трудом «прыгает» и уж точно «не танцует». Тяжесть местных подков оказалась непосильной для аккуратно рассчитанной точности англо-язычной аналитической категории. Не претендуя на целостность обзора, мне бы хотелось кратко остановиться на тех причинах, которые, на мой взгляд, лежат в основе неудачных попыток русифицировать «гендер».
Отечественные исследователи «гендера» в своих работах любят ссылаться на Джоан Скотт, специалиста по французской истории из Принстона, которая в 1986 году предложила расширить аналитический арсенал (исторической) науки за счет использования термина gender, этой «полезной категории исторического анализа», как её охарактеризовала сама Скотт. В отечественном варианте, однако, в этой формулировке акцент обычно делается на прилагательном «полезный», в то время, как категориальная, аналитическая природа «гендера» остается, как правило, в тени. Например, в 1996 году А. Посадская ретроспективно аргументировала полезность данной категории следующими факторами:
Следуя за дискуссиями среди феминисток, было решено ввести в русский язык слово «гендер», чтобы избежать всякие ложные коннотации и создать ситуацию, когда людям будет интересно содержание незнакомого слова. Введение концепции «гендера», с одной стороны, позволило расширить различия между биологической и социальной сторонами в конструировании фемининности и маскулинности…, с другой стороны, оно явилось важным инструментом для того, чтобы избежать критики относительно «забвения мужчин». Но, что было особенно важно, оно открыло возможность введения женских исследований в России в глобальные феминистские дебаты, позволяя преодолеть их историческую изоляцию, как и претензию (ненамеренную) быть «совершенно специфическими».
Цитата, на мой взгляд, четко демонстрирует стратегические принципы, на которых во многом строится идеология и философия отечественных «исследований гендера»: лингвистические заимствования призваны обеспечить вполне утилитарные – в данном случае, так сказать, «геостратегические» – цели. В свою очередь, результат исследования подменяется эффектом терминологической новизны. Происходит ли при этом желаемое расширение «различия между биологической и социальной сторонами в конструировании фемининности и маскулинности»? Вряд ли. Скорее, происходит то, что Пьер Бурдье справедливо и точно назвал процессом «соматизации социальных отношений господства», при котором иерархия анатомически дифференциированных тел (женщины/мужчины) оказывается в основе анализа сети социальных отношений.
Приведу показательный пример. Известная московская демограф Н. М. Римашевская в одной из своих статей пишет: «Проблема гендерной ассиметрии проявляется прежде всего в том, что женская рабочая сила, осложнённая социальными факторами, связанными с разделением ролевых функций по полу, теряет свою конкурентноспособность на рынке труда». Проблема «гендерной асимметрии», говоря проще, оказывается следствием асимметрии сложившихся половых ролей, но рынок труда продолжает при этом восприниматься как место конкуренции женской и мужской «рабочих сил», потенциально равных между собой. Конкуренция в данном случае понимается исключительно как конкуренция анатомически различаемых тел, вернее – анатомические признаки выступают тем основным фактором, который, собственно, лежит в основе дифференциации «рабочей силы». Вопрос о том, может ли «женская» – равно как и «мужская» – «рабочая сила» существовать на рынке труда не будучи при этом «осложнённой социальными факторами, связанными с разделением ролевых функций по полу», остается за скобками. «Гендерная асимметрия» в итоге оказывается лишь обновленным вариантом «полового диморфизма», а анатомические различия тел - исходной и конечной точкой исследования, не столько способствующего, сколько препятствующего анализу социальной природы пола.
Приведу еще один пример. Московская социолог Галина Силласте в статье с характерным названием «Гендерная социология как частная социологическая теория» , отметив «попутно…, что в ‘чистом виде’ понятие ‘гендер’ самостоятельного социального содержания не имеет», ссылаясь на работы Н. Смелзера, пишет:
Признак половой идентичности определяет сексуальные роли, которые проявляются в разделении труда, в различиях прав и обязанностей мужчин и женщин. …При фиксации различий между мужчинами и женщинами многие западные социологи …не ограничиваются проблемой половой идентичности и анализируют социальные отношения в их зависимости от пола. В этом контексте категория «гендер» еще не является социальной. Социальная суть явлений проявляется только тогда, когда возникают социогендерные отношения, выявляемые в ходе социологических исследований, или когда изучается социальный статус конкретной половой (гендерной) группы.
Проблема не только в том, что параметры и структура «контекста», способного лишить «гендер» социального значения и содержания, так и остаются невыявленными. Важнее другое – подобно Римашевской, источник различия «прав и обязанностей мужчин и женщин» Силласте, в конечном итоге, видит в «признаке» половой идентичности, а, допустим, не в сложившейся конфигурации власти. Показателен и еще один момент – несмотря на заявленную фундаментальную значимость «признака» половой идентичности как для разделении труда, так и для правовых различии между мужчинами и женщинами, ни сам «признак,» ни «половая идентичность» необходимыми и достаточными условиями для социального анализа не являются и должны быть дополнены бессодержательным «гендером».
Методологическая полезность «гендера» оказывается не намного очевиднее и тогда, когда его использование основано не на прагматических политических интересах, а преследует определенную аналитическую цель. В статье, посвященной трансформации «истории женщин» в «гендерную историю», московская историк, например, констатирует, что, «…будучи фундаментальным организующим принципом описания и анализа различий в историческом опыте женщин и мужчин, их социальных позициях и поведенческих стереотипах и в чем бы то ни было еще, категория гендера должна быть методологически ориентирована на подключение к более общей объяснительной схеме». Сразу за этим выводом следует неожиданный поворот:
Поскольку гендерные модели «конструируются» обществом (т.е. предписываются институтами социального контроля и культурными традициями), воспроизводство гендерного сознания поддерживает сложившиеся системы отношений господства и подчинения, а также разделения труда по гендерному признаку. Понятно, что в этом отношении гендерный статус выступает как один из конституирующих элементов социальной иерархии и системы распределения власти, престижа и собственности, наряду с этнической и классовой принадлежностью. Именно таким образом в конечном счете смещение «нервного центра» гендерной асимметрии от природных характеристик к социально-культурным включило отношения между полами во всеобъемлющий комплекс социально-исторических взаимосвязей.
Логика «большого скачка» от «гендера» как «фундаментального принципа описания и анализа» (уже существующих?) различий к гендерным моделям, гендерному сознанию, гендерному признаку, гендерному статусу и гендерной асимметрии при этом остается неочевидной. Если «гендер», как и другие категории (например, «функция» или «структура»), есть ни что иное как плод аналитического воображения, облегчающий «ориентировку на местности», но не имеющий ничего общего с этой местностью, то как именно происходит трансформация этого «фундаментального принципа описания» в «один из конституирующих элементов социальной иерархии»? Кто именно выступает в данном процессе предписывающим «институтом социального контроля» и чьи именно «культурные традиции» навязываются в качестве нормативных? Не является ли эта «трансформация» элементарным следствием отождествления метода анализа с объектом анализа, т.е. следствием интеллектуальной проекции самой исследовательницы, в ходе которой аналитическая и описательная категория начинает определять параметры объекта исследования? Наконец, почему только «гендерная асимметрия» со смещенным («нервным») центром позволяет воспринимать «отношения между полами» как комплекс взаимосвязей? Вернее, почему без подобных («нервных») смещений и («гендерных») асимметрий комплексный анализ отношений между полами в отечественных условиях оказывается вдруг невозможным?
Напомню, что свою широко ныне цитируемую статью о полезной категории исторического анализа Скотт начала с примечательной фразы: «Те, чья задача состоит в кодификации смысла слов, терпят поражение, потому, что слова – так же, как идеи и вещи, которые эти слова призваны обозначить, – имеют свою историю». Далее, как известно, Скотт детально описывает феминистский пируэт в истории слова «gender» – слово, изначально использовавшееся для обозначения грамматического рода, стало сознательно употребляться феминистками для подчеркивания «социальной организации отношений между полами».
Ключевым в процитированной фразе Скотт является, разумеется, слово «история». Кодификация смысла оказывается невозможной именно потому, что предыдущее, исторически сложившееся, значение слова вступает в противоречие с новой, складывающейся практикой его – слова – использования. Дестабилизирующий смысловой эффект (феминизма), таким образом, становится функцией исторического (патриархального) контекста, являясь возможным лишь при наличии определенного – в данном случае, семантического – прошлого, при наличие определенных – в данном случае, лексических – рамок. Говоря иначе, изменение традиций и нормативов требует в качестве своей естественной предпосылки существования (и осознание) этих самых традиций и нормативов. Или, в иной транскрипции, историзм явления, т.е. его трансформация во времени, может быть очевидным лишь на относительно стабильном фоне.
Данное соотношение динамики и статики неизбежно и при анализе трансформаций. О подобном методологическом законе писал еще в начале ХХ века Фердинанд де Соссюр, специально подчеркивая логическую невозможность совмещения анализа диахронических, эволюционных, отношений между элементами внутри системы с анализом синхронических, т.е. существующих на данный момент, отношений между элементами и самой системой. «Попытка объединить внутри одной дисциплины столь различные по характеру факты, - писал Соссюр, - представляется фантастическим предприятием».
Сформулирую ту же самую мысль проще – изменение системы (гносеологических, лингвистических, идентификационных) координат, вряд ли возможно без устойчивой «точки» опоры вне этой системы, и, соответственно, можно сколько угодно заниматься «смещением центра» в рамках системы, не производя при этом каких бы то ни было существенных изменений ее общих параметров, будь то язык, теоретическая парадигма или, например, социальная структура. Анализ динамики «отношений между полами», таким образом, всякий раз с неизбежностью основывается на допущении об относительной стабильности (существования) самих «полов». В свою очередь, акцент на нестабильности «пола», на неспособности данной категории и явления выступать в качестве самодостаточного и телеологического основания как идентичностей, так и связанных с ними практик, дает возможность приступить к аналитическому разбору (или демонтажу) того гносеологического, лингвистического и т.п. «фундамента», благодаря которому «пол», собственно, и производит впечатление изолированной, т.е. самостоятельной, категории.
Именно эту взаимосвязь элементов и системы и подчеркивала Джоан Скотт в ряде своих статей, отмечая, что привилегированное аналитическое положение той или иной категории, превращение этой категории и в объект исследования (т.е. источник знания), и в метод исследования (т.е. способ получения знания), с неизбежностью ведет к методологической гиперинфляции, возводящей категорию в статус системы. Обращая внимание на иллюзорную, фантазматическую природу «целостности» категорий, Скотт вновь и вновь акцентировала то, что …категории идентичности, основы которых мы рутинно видим в физических особенностях наших тел (пол и раса) или в нашем культурном наследии (национальность, религия), на самом деле оказываются увязаны с этими основами лишь ретроспективно: предсказуемая и естественная последовательность в данном случае отсутствует. Иллюзия непрерывности становится итогом ссылок на категории людей (женщины, рабочие, афро-американцы, гомосексуалисты), как будто сами эти категории не подвержены переменам, в отличие от исторических обстоятельств, в которых эти категории пребывают.
Как можно примирить с этим глубоко исторически-ориентированным подходом, с этим последовательным стремлением обнаружить «археологический» фундамент и категорий исследования, и той системы, в пределах которой эти категории возникли и приобрели свое господствующее значение, настойчивые отечественные попытки убедить в аналитической полезности категории, которая не имеет ни исторического прошлого в рамках сложившейся системы обществознания, ни устойчивых отношений с другими категориями данной системы? Если аналитическая цель западных «gender studies» состоит в попытке показать, что смысл тех или иных категорий, используемых при создании картины реальности, исторически обусловлен и потому изменяем; если политическая цель западных «gender studies» как раз и состоит в практической попытке изменить реальность, начав с изменения категорий, с помощью которых эта реальность конструируется и приобретает структуру, то что может дать – хотя бы гипотетически – подобный терминологический импорт, при котором изначальное стремление деконструировать устоявшийся смысл базовых идентификационных понятий оказалось сведенным к стремлению обустроить символическое поле, необходимое для существования поспешно импортированной категории? Насколько велика прибавочная стоимость этого неэквивалентного символического (термино-)обмена?
В этом отношении любопытно использование «гендера» исследователями, предпочитающими недвусмысленно дистанцироваться от обвинений в возможной «политической ангажированности». Например, московская лингвист А. Кирилина настойчиво подчеркивающая в своих работах отсутствие (необходимости) «феминистского» влияния в отечественной лингвистике, характеризует «лигвистическую гендерологию» как «постмодернистскую лингвистику, отрицающую как общую методологию, направленную на поиск объективной истины, так и математические и логические методы, легче поддающиеся верификации» (80). Каков коэффициент полезности «гендера» в данном случае? Минимален. Поясняя принципы употребления «гендера», Кирилина отмечает: «в монографии мы пользуемся преимущественно понятиями гендер, социальный пол и пол, рассматривая их в рамках своей работы как синонимы…» (22). За заявкой о том, что «‘гендер’… оправдал себя прежде всего с концептуальной точки зрения, наиболее наглядно демонстрируя культурную, а не природную доминанту моделирования пола» (22), следует вполне традиционный процесс соматизации социального:
Процесс категоризации в человеческом сознании идет от конкретного к абстрактному, поэтому сама номинация метафизических понятий «мужественность» и «женственность» была мотивирована конкретным человеческим опытом – наличием двух типов людей с разными функциями. Внутренняя форма метафизических категорий «женственность» и «мужественность» отсылает к людям разного пола и заставляет приписывать им качества, свойственные этим категориям…. (101)
В свою очередь, и сам «термин гендерный используется для обозначения полового диморфизма в языке…» (31). Категория, призванная подчеркнуть социальные аспекты пола, вновь оказывается заурядной проекцией исходного биологического деления.
Разумеется, цель подобных примеров вовсе не в том, чтобы еще раз заявить, что терминологический импорт в принципе вреден и/ли излишен – категориальный, да и концептуальный, аппарат отечественных общественных наук во многом состоит именно из таких – случайно и/ли осознанно – «завезенных» продуктов. Проблема, повторюсь, не в импорте «продуктов», а в их усвояемости, т.е. в их способности не вызывать реакцию отторжения организма на элементарном уровне. Виктор Шкловский, как всегда точно, сформулировал суть сходной методологической проблемы. «Трудность положения пролетарских писателей, – отмечал критик в середине 1920-х, – в том, что они хотят втащить в экран вещи, не изменив их измерения». Именно об этом элементарном, базовом соотношении «экрана» и «вещей» зачастую и забывают сторонники «гендерного измерения». Суть не в том, сможет или нет «завезённое» означающее найти для себя какое-либо означаемое. Суть в том, что мотивировка необходимости импорта понятия противоречит практике его использования: русифицированный термин в лучшем случае обречен на выполнение тавтологических и/ли синонимических функций. И вряд ли является случайным то, что, в результате подобной утраты какой бы то ни было аналитической полезности, взятый напрокат «гендер» превращается в «тип интригообразования», в мистическую «междисциплинарную интригу познания».
Сформулирую чуть иначе. Если история постструктуралистской критики текста и способна оказать какое бы то ни было методологическое влияние на практику социального анализа, то смысл этого влияния, разумеется, состоит не в отрицании логической последовательности исследования и не в методологической всеядности, но в том особом внимании, которое уделяется роли языка в процессе исследования. Являясь способом выражения результатов анализа, язык одновременно становится важнейшим инструментом самого анализа. На мой взгляд, именно об этой формирующей и сформированной роли языковых механизмов и забывают сторонники и сторонницы русификации «гендера». Речь, иными словами, идет о вполне конкретном случае методологической неразборчивости, в котором нежелание определяться с собственными теоретическими установками и принципами, нежелание – воспользуюсь известным феминистским понятием – локализовать свою «местоположенность», т.е. нежелание очертить внешние пределы собственного поля зрения/исследования, «полезно» маскируются категорией, смысл которой оставляется непроясненным. В результате, как справедливо замечают Елена Здравомыслова и Анна Темкина, отечественные «гендерные исследования» оказываются в двойных тисках: отсутствие почвы, необходимой для «культурной легитимации гендерных исследований в российском обществознании» сопровождается отрывом отечественного «переводного феминизма» от его исходных (зарубежных) теоретических оснований.
Несомненно, категориальная, концептуальная, методологическая или, например, стилевая, последовательность – личное дело каждого конкретного исследователя. Проблема в другом. На мой взгляд, подобный теоретико-терминологический импорт, как мне уже приходилось писать, фактически лишает отечественную философию и социологию пола возможности продемонстрировать, что самоочевидность пола – и категории, и явления – есть результат определенных дисциплинарных усилий по формированию его границ, что устойчивость так называемых «половых признаков» определяется устойчивостью соответствующих классификационных схем и клише, что, наконец, степень пол-ярности «мужского» и «женского», как и их иерархическое соподчинение, крайне далеки от того, чтобы являться репрезентацией анатомических различий. Иными словами, отечественная генеалогия понятия «пол», история отношений этой категории с устоявшимися – политическими, экономическими, эстетическими и т.п. – категориями, как и структурная и структурирующая роль этого понятия в самой знаковой системе и символических практиках оказались сведенными на нет попытками убедить, что наряду с «полом», «половыми отношениями» и отношениями «между полами» у нас есть еще и «гендер», полезная категория для анализа. Вполне в стиле традиций вульгарного марксизма, деконструкция «пола» – так сказать, дестабилизация «базиса» – путем транслитерации «gender» свелась к формированию очередной «идеологической надстройки».
«Гендер», разумеется, стал только началом «большого пути». Отсутствие соответствующей смысловой структуры закономерно проявилось в наращивании цепочки заимствованных означающих – за «гендером» последовали непереводимые «doing gender», «queer studies» и тому подобные «эссенциализмы» оформляющегося параллельного «новояза». Сама по себе эта настойчивая терминологическая мимикрия вряд ли интересна. Важно другое. Мимикрия в данном случае – это не диагноз, а симптом. Симптом колониального сознания, с его глубоко укоренившимся кризисом собственной идентичности, с его неверием в творческие способности собственного языка, с его недоверием к собственной истории и собственным системам отсчета.
Показательно, что многочисленные рассуждения о полезности «гендера» и прочих атрибутов так называемых «исследований гендера», как правило, обходят молчанием один, казалось бы, очевидный вопрос. А именно – можно ли говорить о несовпадаемости импортируемого концептуального аппарата и той ситуации, для описания которой этот аппарат используется? Можно ли говорить о тех смысловых зазорах и интервалах между «западным» означающим и «местным» означаемым, благодаря которым, собственно, возникает и сохраняется историческое и культурное своеобразие? Или речь идет об универсальном теоретическом лекале, способном «охватить» любую реальность, независимо от ее происхождения? Приведу последний пример. Предваряя специальный выпуск журнала Общественные науки и современность, посвященный «гендерным исследованиям» в России, московская философ феминизма, например, отмечает:
В то время, как на Западе уже сформировались идеи о необходимости различать понятия «пол» и «гендер» (70-ые годы), в России слово «пол» употреблялось и тогда, когда речь шла о биологических его аспектах, и когда имелись в виду его социальные аспекты, и даже тогда, когда говорили лишь об элементах комнатного декора.
Философ удобно забывает добавить, что «на Западе» речь шла о различении «sex» и «gender», т.е. о различении категорий, ни одна из которых не имеет однозначного эквивалента в русском языке. Оставлено неотмеченным и то, что подобное различение («sex/gender») происходило и происходит в рамках одного и того же языка – путем сознательной дестабилизации глубоко укоренившихся смыслов. Показательно и еще одно умолчание – вместо использования уже имеющейся полифонии смысла таких понятий, как «пол», «род», «мужественность», «женственность», вместо попыток проследить причины и условия возникновения семантических смещений и переплетений, предлагается внедрить одномерный «западный» стандарт, провести своего рода теоретический евроремонт….
Пожалуй, единственным серьезным теоретическим тезисом в защиту «гендера» могла бы стать попытка показать, что «пол» – в отличие от «гендера» – не является продуктом и объектом власти, ее дискурсивных и институциональных механизмов подчинения и господства. В историческом плане сомнительность подобного аргумента очевидна любому читателю «Домостроя» или «Морального кодекса строителя коммунизма»: род, родовые отношения, пол, половая идентичность, половые отношения и, наконец, отношения между полами на протяжении отечественной истории являлись объектом социального контроля и коррекции, объектом подавления и сопротивления. Что именно, кроме терминологической невнятности, к этой истории может добавить «гендер»? Теоретически же – помня выводы Мишеля Фуко о капиллярном присутствии власти, о ее скрытом/скрываемом характере – тезис о «безвластном» поле лишь подтверждает успешность символических действий самой власти, ее способность репрезентировать в качестве «абсолютно невинных» именно те объекты и явления, концентрация властных отношений в которых является особенно критической.
Не так давно, рассуждая об эволюции предложенной ею «полезной категории», Джоан Скотт – не без горечи – заметила, что деление «sex/gender» привело к неожиданному результату – sex стал восприниматься как неоспоримая данность, а, в свою очередь, gender приобрел «вкус обществоведческой нейтральности». Как пишет Скотт,
Именно поэтому все реже и реже в своих работах я использую «gender», предпочитая вместо этого говорить о различиях между sexes и о биологическом sex как исторически изменчивой концепции. [Хотя] это… может быть воспринято (особенно в нынешнем дискурсивном контексте) как одобрение идеи о том, что sex является естественным фактом, мне все же кажется, что поиск терминов и теорий, способных поставить под сомнение самоочевидность истории вообще и истории женщин в частности, необходимо вести в другой плоскости. Я не предлагаю вычеркнуть из нашего словаря gender и те полезные понятия, которые ассоциируются с этим термином. Речь не идет и о попытке полицейского контроля за использованием этого термина для того, чтобы обеспечить господство нашего смысла. Это не только невозможно, но и свело бы на нет гибкость и подвижность языка, его решающую роль в социальных изменениях. Скорее, мне думается, нам нужно двигаться вперед, провоцируя переосмысление допущений, ставших уже рутинными. Именно тогда, когда мы думаем, что мы знаем точный смысл слова, именно тогда, когда его употребление перестает вызывать споры и дебаты, нам особенно нужны новые слова и новые концепции или, может быть, новые конфигурации и интерпретации уже существующих идей.
Вопрос в том, нужна ли нам эта ревизия уже существующих идей. Или мы так и останемся с «гендером»? Полезной категорией из чужого анализа...
О МУЖЕ(N)СТВЕННОСТИ
Помечая что-то как наличное, вы помещаете его тем самым на фоне его возможного отсутствия.
Жак Лакан
Попытка осмыслить содержание и конфигурации отечественной «мужественности», на мой взгляд, является одним из примеров интеллектуальной ревизии аналитического аппарата идентичности, о необходимости которой говорит Скотт. Попыткой ревизии терминологических, концептуальных, и методологических допущений того «мужского порядка», который в силу своей «самоочевидности» обычно вопросов не вызывает.
Упрощая, подходы к «мужественности» можно свести к трем основным тезисам – к тезису о плюралистичной мужественности, к тезису об относительной мужественности, и, наконец, к тезису о показательной мужественности. Опираясь на примеры, взятые из отечественной массовой культуры, которая продолжает оставаться основным «поставщиком» моделей половой идентичности, в этой части статьи я попытаюсь очертить основной круг тех методологических предпосылок, с помощью которых появление данных «тезисов о мужественности» стало возможным.
Плюралистичная мужественность. Разумеется, один из наиболее простых и привлекательных способов анализа базовых противоречий «мужественности» состоит в традиционном стремлении вскрыть внутреннюю структуру этого знака, продемонстрировать произвольность взаимосвязи между «означающим» и «означаемым» которые его, собственно, и составляют. При таком подходе знак «мужественности» обычно распадается на множество форм «мужского поведения», и соссюровская дихотомия означающее/означаемое трансформируется в соответствующую дихотомию категория / практика, в которой «мужественность» (означающее) проявляет себя в неоднородной совокупности «мужских практик» (означаемые). Например, в культовом советском фильме «Ирония судьбы, или С легким паром» закадровый (авторский?) голос наполняет соссюровскую схему следующим содержанием:
…Раньше настоящие мужчины ходили в манеж гарцевать на выхоленных лошадях, отправлялись в тир стрелять в бубнового туза, в фехтовальные залы – сражаться на шпагах, в Английский клуб – сражаться за карточным столом, а в крайнем случае шли в балет. Сегодня настоящие мужчины ходят в баню. Тот, кто думает, что баня существует исключительно для мытья, глубоко заблуждается. В баню ходят главным образом для того, чтобы пообщаться друг с другом…. В предбаннике современные голые мужчины, завернутые в белые простыни, наконец-то становятся похожими на римских патрициев. Именно предбанник и есть тот самый клуб, где, никуда не торопясь, позабыв каждожневную гонку, можно излить душу хорошему человеку.
«Настоящность» мужчины, таким образом, определяется тем, куда этот мужчина ходит, т.е. смысл явления («настоящий мужчина») оказывается подмененным объектом действия (т.е. манеж, тир, зал, клуб, баня). Или – в иной транскрипции - позитивное значение («мужественности») в данном случае проявляется в виде знаковых («мужских») действий, призванных очертить семантические границы поля (мужского) пола.
Именно на этом семантическом, вернее, семиотическом характере ритуалов индивидуального поведения, в конспективной форме содержащих необходимую и достаточную информацию о половой идентичности их исполнителя, и фокусируются исследователи, трактующие «мужественность» как совокупность усвоенных и публично демонстрируемых знаковых образов и действий. Московская социолог Елена Мещеркина, на мой взгляд, хорошо сформулировала суть данного подхода, заметив, что в основе воспроизводства патриархальности лежат «возрождение архетипов мужской идентичности» и «социокультурные механизмы, которые через социализацию заставляют работать эти архетипы». По мнению социолога:
Набор архетипических ролей для мужчин фактически инвариантен для любой культуры: солдат, первопроходец, эксперт, кормилец и повелитель. Первопроходец и повелитель – роли, практически не встречающиеся в современном обществе, а роли эксперта и кормильца перестали быть исключительно мужскими. Единственная архетипическая возможность реализации мужчины – солдат – выражает и сохраняет традиционно мужские характеристики.
При таком подходе традиционно остается в тени то, что (якобы) метонимическая природа этих знаковых («архетипических») действий, – т.е. их способность выступать частичной формой, частичным проявлением («репрезентацией») более общего явления, – есть ни что иное, как стратегическая фантазия, иллюзорная попытка скрыть фундаментальный факт отсутствия этого самого общего явления, отражениями которого и являются знаковые действия и «архетипы». Как отмечал Жак Деррида: «Когда мы оказываемся не в состоянии постичь или продемонстрировать явление, состояние наличия, наличия бытия, когда это наличие не в состоянии быть налицо, тогда мы означаем (signify), мы идем в обход при помощи знака». Или, добавлю, при помощи знаковых действий.
Это фундаментальное «отсутствие присутствия», лежащее – в данном случае – в основе «мужественности», и эта неустанная символическая работа по воспроизводству соответствующих знаков и знаковых действий, которые и призваны компенсировать «наличие отсутствия», остается за скобками процесса аналитической «плюрализации мужественности». Несмотря на всю свою (временную) нужность и полезность, подобные попытки говорить о вариативности «нормативов» и изображений «мужественности», о многочисленности версий и форм практической реализации «мужественности», о характере иерархий этих форм и версий, наконец, о способах установления и поддержки гегемонии того или иного варианта «мужественности», в конечном итоге, как мне кажется, лишь воспроизводят ситуацию, о которой упоминает Деррида. Ситуацию, в которой попытки «живописать» знаковые «осколки мужественности» вольно или невольно становятся попыткой обхода (и ухода от) основного вопроса как о категориальной, структурной – т.е. лишенной собственного смысла – природе «мужественности», так и о причинах «инвариантности» набора этих «архетипических» осколков. Ситуацию, в которой забывается, что иерархическая лестница «гегемонной» («гегемониальной», «гегемонистской») мужественности, в конечном итоге, «ведет к нарисованным дверям». И стремление (вос)создать исчерпывающую карту мест, в которые «ходит» мужчина (манеж, тир, зал, клуб, баня…), оставляет за пределами этой картографической деятельности вопрос о целях и характере формирования самого феномена «мужчины».
Важно и другое. Как мне кажется, подход к анализу пола, при котором в центре внимания оказываются не столько различительные признаки (солдат, первопроходец, эксперт, кормилец, повелитель, кузнец, мельник и т.п.), сколько сами практики различения, является гораздо плодотворнее многочисленных попыток свести проблематику философии и социологии пола к «дурной бесконечности» его – пола – версий и вариантов. Какими бы подробными и изощренными не являлись разнообразные типологии половых идентичностей, половых практик, половых желаний и т.п., они оказываются не в состоянии ответить ни на вопрос о том, что, собственно, лежит в основе этого неистощимого стремления к классификации, ни на вопрос о том, откуда берет свои истоки эта неистребимая воля к дискурсивному – и, безусловно, исключительно академическому – упорядочиванию и каталогизации фактов обыденной жизни.
Относительная мужественность. Один из способов преодоления аналитической тупиковости «мультикультурной мужественности» состоит в стремлении понять, что находится за границей понятия «мужественность», т.е. – в определении тех комбинации, в которых «мужественность» оказывается в состоянии продемонстрировать свою уникальность, в определении тех фоновых параметров, благодаря которым контуры «мужественности» просматриваются особенно отчетливо.
Речь, таким образом, идет не столько об анализе отношений между означающим (например «мужественность») и означаемым (например, «пол»), сколько об анализе отношений между разными означающими. Подобная смена аналитических приоритетов – это, разумеется, не просто ещё одно упражнение в практике структурализме. Исходной точкой подобной смены является убеждение в том, что смысл категорий и явлений не носит метонимического характера, т.е. не является непосредственным производным, непосредственной функции неких «глубинных», «данных» структур («сути»), а есть лишь ситуативный эффект, ситуативное следствием отношений между категориями. Признание того факта, что вне таких отношений категории собственного смысла не имеют, и позволяет избежать удушающего эффекта дискурсивной консолидации и поляризации, служащих основной для воспроизводства господствующих схем восприятия.
В более прикладном плане подобный подход проявляется в отказе от дихотомий, строящихся по принципу вертикали («поверхность/глубина»), – например, дихотомия «практики пола/пол», лежащая в основе процесса плюрализации «мужественностей» и «женственностей», – в пользу таких «горизонтальных» («плоскостных») пар, как, например, «мужественность/ национальность» «мужественность/ потребительство», «мужественность/ возраст» и т.п.
Подобная замена исследовательского вопроса Что означает этот знак? на вопрос В каком контексте находится этот знак? предполагает и определенную трансформацию аналитического подхода: этнография «мужских практик» уступает место анализу риторических приемов, с помощью которых эти практики приобретают статус «мужских». Семантика «пола» оказывается подчиненной риторике «пола»: т.е. не столь важно что именно говорится, важно как достигается необходимый риторический эффект. В определенной степени подобный подход можно сравнить с техникой Э. Уорхолла, который в своей серии «портретов» М. Монро добивался вариативности зрительных эффектов исключительно при помощи использования различных красок для раскрашивания одного и того же лица-контура. В отличие, скажем, от кубизма или примитивизма, в данном случае новые зрительные эффекты достигались не за счет привычной трансформации образа – сама графическая форма образа у Уорхолла оставалась неизменной, – а за счет разнообразия комбинаций цветовых поверхностей этого образа.
Аналогичное внимание к оформлению – в прямом смысле этого слова – поверхностей «мужественности» позволяет установить те «цветовые» компоненты и комбинации, с помощью которых графический знак-контур оказывается в состоянии производить разнообразные смысловые эффекты. Приведу пару примеров. В романе Веры Кетлинской «Мужество» о строительстве Комсомольска-на-Амуре, написанном в конце 1930-х гг., приводится следующее авторское описание двух героев:
Геннадий Калюжный был прямодушен и упрям. Он принадлежал к породе людей, которые не дают себе труда много думать и охотно принимают готовыми результаты размышления других. Он был силен как бык и чувствовал в этой силе свою лучшую защиту и лучшее подспорье. Но, как большинство сильных мужчин, он был добр и нуждался в любимом и более слабом друге, чтобы расходовать свою силу на двоих. Этим другом был Сема. Они подружились много лет назад, еще мальчишками, когда Геннадий защитил Сему в неравной драке, в которой Сема ни за что не соглашался отступить. Сема был слишком горд, чтобы благодарить его, он ушел с окровавленной губой и синяками, но сохранил в глубине души признательность и восхищение. Они ходили еще некоторое время друг около друга, не сближаясь, пока Семе не удалось доказать Геннадию превосходство своего ума и своих знаний, чтобы таким образом уравнять шансы. Геннадий отнюдь не был горд, он был молодым теленком, готовым одинаково и бодаться и тереться мордой о ласковую руку. Он ринулся навстречу дружбе, отдаваясь ей целиком и заранее признавая себя слабейшим во всем, кроме мощи своих великолепных мускулов…. На пути их дружбы еще ни разу не становилась женщина – это величайшее испытание мужской дружбы.
Вот в какой форме выступает само «величайшее испытание»:
Епифанов был так силен и так мощно здоров, что девушки представлялись ему страшно слабенькими. Они так малы, так непрочны, у них такие нежные косточки, такие слабые мускулы, такие маленькие ноги. Их слабость умиляла его и притягивала. Он твердо верил, что обязанность мужчины – охранять их, брать на себя все их заботы, быть их защитником и помощником. И вот теперь эта Лиденька… Он так ясно представлял себе ее беспомощность среди нахлынувших житейских дел… «Кто поможет ей? Кто снесет ей вещи на вокзал? Кто будет оберегать ее в поезде? Он лег на койку, удрученный чужим горем…
Понятия «сила» и «слабость» подаются здесь сначала в виде тезиса об «одной силе на двоих», который затем трансформируется в тезис о «силе как отсутствии слабости». Риторический эффект достигается в общем-то традиционным способом – через подмену тезиса, в данном случае – через описание того, кто этой «силы» лишен. Различимость двух означающих, таким образом, конституируется как их различность, т.е. раздельные означающие превращаются в пару. Так «слабость» становится мерилом и гарантом «силы»: мощь Геннадия рисуется при помощи «окровавленной губы и синяков» Семы, сила Епифанова – посредством «нежных косточек» и «маленьких ног» бесчисленных лиденек.
Благодаря принципу смещения, в центре описания оказывается не столько сам главный герой, и даже не столько его непосредственные заслуги и подвиги, сколько фон, на котором контур героя выглядит наиболее выпукло. Важно и другое – в обоих случаях мотив «силы» возникает в контексте более широкой темы «внешней опасности», где «сила» выступает либо в качестве «лучшей защиты и лучшего подспорья» (у Геннадия), либо как условие реализации «обязанности мужчины» по охране женщины (у Епифанова). Показательно, что при этом источник (возможной) угрозы – надо полагать, со стороны других «сильных мужчин» – остается неупомянутым. Деконтекстуализация «внешней опасности» и постоянной «необходимости защиты» становится оправданной за счет тщательного «монтажа» кадров, за счет детального изображения (и постоянного присутствия) потенциальных «жертв». Мерилом героизма и легитимирующим принципом поддержки «боевой готовности» оказывается не сила противника и даже не количество затраченных усилий, а степень чужих страданий. Так сказать, чем ночь темней, тем ярче звезды….
Таким образом, принципиальная зависимость от другого, вернее, cамо наличие принципиально другого становится определяющим для формирования «относительной мужественности». Индивидуальность (от лат. individualis, «неделимый») оказывается в принципе невозможной и относительность превращается в постоянное условие существования. Жак Лакан в одном из своих семинаров, на мой взгляд, отразил эту фундаментальную относительность и зависимость идентичности от другого особенно четко. Как пишет Лакан:
Другой в подлинной речи – это тот, перед кем ты хочешь предстать узнанным. Но чтобы предстать узнанным перед Другим нужно сначала признать его самого… Именно посредством признания Другого ты создаешь его – не в качестве незамутненного и простого элемента реальности, своего рода пешки или марионетки, но в качестве непреодолимого абсолюта, от существования которого – в качестве субъекта – зависит сама значимость той речи, благодаря которой ты и оказываешься узнан.
Как мне кажется, этот диалогизм идентичности, ее – идентичности – ориентированность вовне, ее стремление определить свои границы через определение границ Другого, и – в силу этого – ее постоянная формообразующая зависимость от Другого, короче – именно эта исходная разделённость, эта изначальная, так сказать, дивидуальность («свое/чужое»), заставляет несколько настороженно относиться к попыткам видеть в (женском) Другом лишь отражение кризиса (мужской) идентичности, своего рода параноидальные фантазии, призванные компенсировать собственные фобии и комплексы неполноценности, своего рода собственную несамодостаточность.
Анализируя «маскулинность» в категориях теории «мужского протеста» А. Адлера, московский исследователь А. Синельников, например, пишет: …маскулинность в момент своего первого проявления является паникой, опыт переживания которой характеризуется как нежеланием находиться в феминной позиции и быть идентифицированным посредством ее характеристик, так и бегством в маскулинность, которая в данной ситуации маркируется такими категориями, как «отсутствие» и «воображаемое».
«Отсутствие» в данном контексте, разумеется, синонимично «кастрации», временами, правда, понятой как «один из основных методов политической борьбы за репрезентацию в актуальной для патриархата системе взаимоотношений структур власти», преследующей «‘выключение’ субъекта» из поля политически значимых репрезентаций.
Проблематичность такой интерпретации «маскулинности-как-паники» и «паники-как-отсутствия», на мой взгляд, заключается не только в том, что она базируется на весьма своеобразной трактовке лакановских регистров, согласно которой до-символическое («реальное» в терминологии Лакана) состояние индивида, предшествующее его последующей локализации в рамках языковой структуры («символическое» у Лакана), в данном случае оказывается не столько не подлежащим символизации, сколько просто временно «выключенным» из структур символической власти. Важнее, на мой взгляд, является устойчивое стремление увязать исходное «отсутствие» («кастрация») с «феминностью» и тем самым ретроспективно придать структурную (дихотомическую) логику состоянию, не подлежащему (и неподдающемуся) структурации.
Напомню, что в основе лакановской трактовки идентификации, лежит общий вывод о «специфической для человека преждевременности рождения», т.е. об «органической недостаточности», которая оказывается преодоленной в процессе становления и формирования, – первоначально в буквальном смысле этих слов. Говоря чуть иначе, преодоление при помощи символизации исходной не-достаточности и не-полноценности, исходной фрагментированности и расчлененности является «внутренним импульсом» любой идентичности.
Точнее – любая идентичность, понятая как та или иная социальная форма существования, при помощи которой субъект может рассчитывать на определенное узнавание/признание со стороны общества, призвана не столько восполнить и возместить эту не-полноценность, сколько – помня Деррида – скрыть это наличие отсутствия. И Другой, с принципиальной недостижимостью и непостижимостью его позиции, в этом процессе занимает не столько противоположный, запредельный фланг спектра идентификационных возможностей, сколько находится в основе самого процесса идентификации. Апелляция к Другому, ограничивая поле возможных идентичностей, придает им осмысленный, т.е. структурированный («свои»/«чужие»), характер, вне зависимости от исходного «анатомического материала» субъекта. В процессе этой ограничивающей апелляции половая идентичность оказывается в тесной связи с остальными – «сексуальными», «национальными», «возрастными», «классовыми», «образовательными» и т.п. – нитями, собственно и составляющими ткань идентификационного материала.
Приведу показательный пример того, как эти два момента – т.е., невозможность идентификации вне постоянного (гипертрофированного) диалогического воспроизводства Другого, и мозаичность идентичности, способной всякий раз приобретать собственный, отличный от составляющих ее фрагментов, рисунок, – реализуется в текстуальной практике. Наталья Медведева, прозаик и певица, пишет:
Хочу быть русским мужиком, чтобы занимать сразу два места на сиденьи метро, широко-широко раздвинув колени.
Чтобы, идя посредине Горького-Тверской, как харкнуть под ноги прохожему и чтобы, напившись, не отсиживаться дома, переть, переть в общественные места, стукая о все углы атташе-кейсом, - пальто нараспашку, ширинка тоже, икая, рожа красная, переть пьяным и подтверждать этим идентичность президента с народом….
Хочу не производить впечатления бабы, которая может дать в морду, а хочу быть русским мужиком, чтобы дать в лоб этому гаду, газующему на перекрестке, подойти к его опущенному стеклу и со всего маху врезать в лоб….
Хочу быть русским мужиком, чтобы выгнать всех иностранцев, занять их офисы, всю технику-аппаратуру испортить-сломать, и первым делом туалеты…
Хочу быть русским мужиком, чтобы назло всем (пусть об этом никто и не узнает) пустить свою жизнь под откос, кривляясь: «Моя жизнь, что хочу, то и делаю!»
Хочу быть русским мужиком, чтобы истребить всех – коммуняг и демократов, фашистов и педерастов, интердевочек, рекетиров и рокеров, - закрыть границы и наконец-то пожить.….
Речь, конечно же, не о том, что формирование (негативного) образа Другого в процессе идентификации не зависит от половой принадлежности индивида. Речь о том, что в отсутствие Другого, способного обозначить пределы и лимиты субъекта, оказывается невозможной и (ретроспективная) локализация и – помня Бурдье – объективизация самого субъекта идентификации. Именно эта постоянная потребность в Другом, именно эта радикальная (или радикализованная?) оппозиционность «женственности», с помощью которой «мужественность» поддерживает видимость своей категориальной само-стоятельности, и превращает ее в «муже(N)ственность», где неизвестность N одновременно является и источником постоянного беспокойства и источником постоянной потребности к иллюзорной реставрации никогда не существовавшей «целостности», будь то целостность понятия или целостность идентичности. Именно об этой конституирующей раздвоенности субъективности, точнее – об этой принципиальной «вненаходимости» субъекта, одновременно акцентирующей и его находимость «во вне» и его положение за пределами «находимости», – писал в 1940-х годах Михаил Бахтин:
Не я смотрю изнутри своими глазами на мир, а я смотрю на себя глазами мира, чужими глазами; я одержим другим. …У меня нет своей точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз глядят чужие глаза.
Любопытно, что в своем анализе русских сказок Владимир Пропп также замечает, что «осознание недостачи» или утраты («Одному из членов семьи чего-либо не хватает, ему хочется иметь что-либо») является обязательной и единственной формой завязки волшебной сказки. Как пишет исследователь,
В тех сказках, где нет нанесения вреда, ему соответствует …недостача… Начальная нехватка или недостача представляет собой ситуацию. Можно представить, что до начала действия она длилась годами. Но настает момент, когда отправитель или искатель вдруг понимает, что ему чего-то не хватает… Герой (или отправитель) теряет свое душевное равновесие, загорается тоской по раз увиденной красоте, и отсюда развивается все действие…. [Также] недостача осознается через персонажей-посредников, которые обращают внимание Ивана на то, что ему недостает чего-либо. Чаще всего это родители, которые находят, что сыну нужна невеста. Эту же роль играют рассказы о необычных красавицах. Эти и подобные рассказы… вызывают поиски.
Вывод Проппа в полной мере приложим и к анализу «мужественности» – осознание и преодоление «начальной нехватки», «недостачи», иными словами, осознание и преодоление очередным «Иваном» исходной вненаходимости себя, изначального отсутствия целостности («мужественности») становится и источником развития и содержанием сюжета его жизни. Или чуть в иной форме – желание «Кабы я была царицей…» оказывается отправной и опорной точкой сказки о царе Салтане.
Показательная мужественность. Как уже говорилось, следуя соссюровской логике знака, смысловые эффекты «мужественности» могут быть образованы при помощи использования ряда структурных возможностей самого знака. Анализ отношений внутри знака (т.е. анализ отношений связи между означающим и означаемым) позволяет продемонстрировать многообразие практик (означаемых), которые оказываются «подверстаны» к одному и тому же означающему. В свою очередь, акцент на местоположении знака («мужественности») в цепи других знаков («женственность», «национальность», «профессия», «сексуальность» и т.п.) дает возможность определить те синтаксические и лексические «комбинации», в которых «мужественность» достигает желаемого смыслового эффекта особенно четко. В обоих случаях, однако, этот эффект во многом строится на логике отражения, согласно которой в каждом из осколков «мужественности» находит проявление некий скрытый, глубинный, сущностный смысл целостной «мужественности». Вопрос, соответственно, в том насколько оправдан данный тезис о «мужественности-как-таковой»? Не являются ли эти разрозненные, несовпадающие, нестыкующиеся «осколки», так сказать, собственно «зеркалами», никогда и не имевшими «целостной» формы? И насколько целесообразно в принципе говорить о глубине отражений этих «зеркал»? Иными словами, не является ли эта «осколочная мужественность» единственно доступной и возможной формой «мужественности»? Насколько реально её «внесценическое», «закулисное» существование? Без помощи традиционных реквизитов, мизансцен и сценариев?..
На мой взгляд, Джудит Батлер, американская философ из университета в Беркли, абсолютно права, когда – следуя Жаку Лакану – говорит о том, что (любая) идентичность не мыслима и не существует вне своего основного принципа – принципа цитатности, т.е. вне воспроизводства сложившихся общепризнанных дискурсивных форм. Однако, в отличие от многочисленных вариантов теории социализации с ее «ролевыми играми» и «стратегическими саморепрезентациями», цитатная идентичность Батлер не предполагает наличия «метатекста» – будь то мета-идентичность (например, в виде «мужчины»), мета-структура (например, в виде «пола»), или мета-функция (например, в виде «биологии») – сюжетное развитие которого могло бы связать воедино все исполняемые «роли». Скорее, «цитаты» в данном случае являются несовпадающими дискурсивными продуктами, одномоментно существующими в символическом поле и одинаково доступными для комбинации. И логика сочетаемости «цитат» определяется не столько историческим прошлым их источников, сколько способностью создаваемого «текста» поддерживать сохранность/устойчивость «сцеплений» и «швов» между «цитатами». Именно благодаря отсутствию основной темы разрозненные «цитаты» превращаются из традиционного дополнения или иллюстрации к авторскому тексту в самостоятельный текст, не существующий и не возможный вне своей цитатности. «Никакой половой идентичности за проявлениями пола не скрывается,- пишет Батлер,- …идентичность конституируется в процессе представления теми самыми «проявлениями», которые считаются ее результатами.» Поясню эту идею на примере.
В пародийном романе Юрия Полякова «Козленок в молоке» главное действующее лицо берется сделать «знаменитого писателя» из первого попавшегося встречного («Витька»). Вернее – добиться для этого «Витька» «всенародной славы» исключительно нелитературными методами. Вот как описывает процесс конструирования «образа писателя» главный герой:
…писатель не может быть одет, как рядовой инженер или учитель, ибо тогда сразу возникает законный вопрос: почему в этом случае он работает писателем, а не инженером или учителем? Конечно, проще всего было взять пример с дедушки Хэма – ковбойка, грубый свитер, джинсы, ботинки на толстой каучуковой подошве. Но по этому пути уже не первое десятилетие идут графоманы всех рас и народов, и тут легко затеряться. В задумчивости я распахнул мой платяной шкаф. Первое, что бросилось мне в глаза,– торчавшая из кучи тряпья пятнистая штанина…Эти десантные брюки лет десять назад мне подарили в одной воинской части… Я… внимательно осмотрел пятнистые брюки и решил принять их за основу. Следующим был синий стеганый восточный халат, полученный в подарок от кумырского поэта Эчигельдеева… Поразмыслив, я отложил халат в сторону, ибо он придавал будущему имиджу Витька некоторую излишнюю ориенталистичность… Но вот следующую вещицу – черную майку с надписью «LOVE IS GOD» я решил пустить в дело…. В самой глубине шифоньера, точно хищник, затаилась лохматая доха закарпатского пастуха. …получился довольно забавный силуэт… С головой дело обстояло сложнее. Широкополую шляпу я отверг с ходу, ибо в ней было что-то извращенно-эстетское, совершенно не подходящее лесному гению из заснеженной деревушки Щимыти. Но и кожаная кепка с пуговкой на макушке, а просторечье – «цэдээловка», тоже не подходила Витьку, ибо каждый самонадеянный графоман срифмовавший за всю свою жизнь четыре строчки, норовил завести себе такую же. … теннисная повязка с надписью «Wimbledon» …достойно увенчала мои поиски… С одеждой вопрос был решен положительно. Как говорится, по одежке встречают… Но провожают, разумеется, не по уму, а по тому, что давно уже в нашем вывихнутом мире успешно заменяет ум – по словам. Слова-то для Витька мне и предстояло придумать…
При всей своей комичности этот отрывок, тем не менее, хорошо иллюстрирует суть «показательной мужественности», основанной на принципе цитатности. Смысловой эффект, с одной стороны, достигается знакомым способом – путем демонстрации определенных, легко прочитываемых знаков, каждый из которых, в свою очередь, мог бы стать началом отдельной знаковой цепочки, раскрывающей глубинные смыслы идентичности.
В то же время, принципиальное отличие данного типа «мужественности» состоит в том, что традиционные внешние «показатели содержания» (пятнистые брюки, черная майка, пастушья доха, тенисная повязка) ни показательной функции – т.е. ориентирующей и отсылающей к другим смысловым уровням, – ни содержательной функции – т.е. разъясняющей суть происходящего,– здесь не выполняют. Лишенные своего «внутреннего» и «внешнего» контекста, «показатели» приобретают смысл лишь благодаря своим формальным, отличительным признакам, лишь благодаря своей способности не совпадать друг с другом в пределах сложившейся/сложенной комбинации. Знаковые действия (походы в манеж тир, зал, клуб, баню…) сменяются действиями знаков (брюки, майка, доха, повязка…). Вернее, действиями между разными знаками.
Подобная поверхностная, не претендующая на глубину, роль знаков в формировании показательной мужественности, на мой взгляд, не имеет ничего общего с идей карнавального, маскарадного травестирования существующего символического порядка. В основе данного подхода, лежит феномен мимикрии сходный, но не совпадающий с идей маскарада. Подобно маскараду, мимикрия также строится на игре с поверхностями. Однако, если за маской участника маскарада скрывается лицо, если суть маскировки/маскарада и состоит в изначальном существовании расхождения между лицом и маской, то «поверхностная игра» мимикрии – «телепластика» в определении Роже Кайуа – преследует иную цель: личиной мимикрирующей поверхности продемонстрировать принципиальную «нехватку», манифестировать «наличие отсутствия» какого бы то ни было исходного, «основного лица». Показателем «мужественности», так сказать, становится тот невыразимый Ъ, благодаря которому очередной «коммерсантъ» молчаливо строит свои знаковую стратегию (языкового) отличия – отсутствующего в речи, видимого – объективированного – при письме.
«Футляр» наличной идентичности, выстроенный для внешнего – показательного и показного – потребления, таким образом, становится одновременно и броней, и тем «наружным скелетом», защитные свойства которого позволяют начать заполнение внутренних пустот. И символическая, дискурсивная, знаковая природа этого «футляра», его заимствованность, его двойственная («своя/чужая») принадлежность не должны скрывать его принципиальной конституирующей функции.
Подобная цитатность понятая как форма существования, в свою очередь, позволили Батлер говорить о представляемом (performative) характере «пола» и «идентичности». То есть о характере, который одновременно подчеркивает воспроизводимость, повторяемость, цитируемость,- т.е. в буквальном смысле представляемость и показательность того, что принято считать «типичными половыми признаками» – и в то же время, самим фактом своего представления, четко обозначает сфабрикованную, замещающую, идеализированную природу признаков. Вопрос, естественно, в том, что лежит в основе риторической эффективности и эффектности этих призрачных при-знаков?
Говоря об эмоциональной убедительности определенных речевых практик, которые даже вне своего привычного контекста могут производить сильный эмоциональный эффект (например, оскорбления со стороны посторонних, чей статус и мнение неважны), Батлер отмечает:
Основа временного успеха представляемого (a performative) … заключается не в том, что намерение [оскорбить] поглощает собой сам речевой акт, но только в том, что этот акт есть эхо предыдущих действий, в том, что он аккумулирует силу власти посредством воспроизводства и цитирования ряда действий, которые пользуются влиянием. Дело не только в том, что речевой акт в данном случае имеет место в рамках практики, но в том, что этот акт сам по себе уже есть ритуализированная практика. Представляемое, таким образом, «работает» лишь тогда, когда оно и основывается на конституциональных конвенциях, благодаря которым стало возможным, и одновременно перекрывает их. В этом смысле ни термин, ни заявление не могут функционировать представительно без аккумуляции и симуляции историчности силы.
Эффективность цитирования, иными словами, определяется не столько фактом воспроизведения уже известного «текста», сколько способностью очередного «Витька-писателя» вызвать в потенциальном «читателе» реакцию узнавания исходного контекста, реакцию воспоминания предыдущих встреч с той или иной «цитатой». «Система человеческих отношений,– писал Шкловский, – раз созданная, переживает себя, она существует в какой-то мере и по инерции. Создаются целые сети автоматизированных поступков, которые не осознаются; они являются как бы явлениями симметрии, доказываясь по подобию.» Соответственно, добавлю, существует и целая сеть приемов, способных «спровоцировать» цепочку «автоматизированного узнавания,» одним из которых и является «цитирование.» Уникальность подобной символической деятельности, однако, состоит в том, что «цитирующий» оказывается в состоянии произвести смысловой эффект даже в том случае, если он/а и не подозревает о существовании «оригинала» и имеет дело исключительно с «копиями» и «репродукциями». Достаточно, чтобы об оригинале знали «читатели».
Залог смыслового эффекта представляемого, его убедительность, таким образом, заключается в степени прошлой авторитетности и авторитарности доступных для воспроизведения слов, жестов и действий. В свою очередь и идентичность, строящаяся по принципу формальной комбинации «несовпадающих» цитат, одновременно способствует непрекращающейся циркуляции множества доступных приемов кодификации реальности и, вместе с тем, – именно в силу множественности способов символического воздействия – не использует ни один из них в качестве «основной темы», способной задать «тон» и определить (т.е. ограничить) направление «общего» развития.
Мозаичность идентичности оказывается калейдоскопичной, и ее сиюминутная целостность достигается как благодаря наличию разрозненных фрагментов-цитат, так и их зеркальному окружению, сфокусированному целенаправленным взглядом. Павел Романов, на мой взгляд, абсолютно точно сформулировал суть этого явления, заметив, что мужественность мужчины-фланера, то появляющегося, то исчезающего в мозаике постсовременности…, разбита на фрагменты, и если в одном фрагменте он защищает слабых, то в другом – выступает хладнокровным киллером…. В этом бесконечном фланировании единственной возможностью выживания остаются безучастие, невовлеченность, помогающие фланеру остаться легким. Остановиться, вовлечься во что-то полностью, означает погибнуть. У фланеров нет четко отграниченных границ бытия, начала и конца, просто один из них сменяет другого, занимая его место в общем потоке перемещений.
Анализ биографий в итоге вытесняется анализом дискурсивных форм, из которых эта биография составлена. И «степень мужественности» говорящего субъекта отражает степень владения субъектом соответствующими формами речи, т.е. его способностью чувствовать «разобщенность форм» и использовать их в нужных целях. Иерархия «мужественностей», таким образом, воспроизводит существующую иерархию доступности дискурсивных форм, не связанных напрямую с половой идентичностью. Непротиворечивость этих форм в рамках той или иной жанровой разновидности «мужественности,» их стилевая «целостность» есть отражение корректирующей дискурсивной практики, есть следствие своеобразного – посредством пол-яризации и маргинализации – дискурсивного «монтажа кадров», целью которого является воспроизводство очередного футляра половой идентичности. Очередного человека в футляре. Человека «рода он».