Предпосылки для становления исторической антропологии в России появлялись за прошедшее столетие не раз, однако, как направление она возникла в нашей стране совсем недавно.
Выше уже говорилось об идеях “религиозного фонда” и “среднего религиозного человека”, выдвинутых Л.П.Карсавиным, - идеях, весьма созвучных понятию “ментальности”, к которому в те же годы подходили независимо друг от друга Й.Хейзинга в Голландии и М.Блок во Франции. К сожалению, в России эта линия не получила тогда развития: научная изоляция от остального мира и принудительное единомыслие на основе вульгаризированного марксизма не способствовали возникновению новых направлений исторических исследований. Конечно, новаторские работы появлялись и впредь, однако в сложившихся условиях у них не было шанса стать своего рода маяком для идущих следом ученых.
Сказанное в полной мере относится к замечательной книге Бориса Александровича Романова “Люди и нравы древней Руси” (1947). Поставив перед собой труднейшую задачу – показать отражение процесса классообразования “в будничной жизни людей” [131, с. 5], автор избрал для ее решения единственно возможный (при скудости сохранившихся источников) путь – путь реконструкции социальных типов личности и типических житейских ситуаций. Это моделирование, типизация, равно как и сочетание внимания к материальным условиям жизни людей с интересом к их психологии, – сближают книгу Б.А.Романова с “Феодальным обществом” Марка Блока, появившимся всего на семь лет раньше (1939 – 1940). В другой обстановке “Люди и нравы”, вероятно, вызвали бы широкий научный резонанс, стали образцом для подражания, но в Советском Союзе конца 40-х годов книгу ждал другой прием: ее автор был обвинен в “антипатриотизме” .
И последующие импульсы – книга М.М.Бахтина о Рабле (1965), а впоследствии появление семиотики – не были восприняты исследователями отечественной истории (хотя на специалистов по европейской истории и культуре, таких как А.Я.Гуревич или Л.М.Баткин, работы Бахтина оказали большое влияние).
До самого недавнего времени этнография и история России существовали рядом, но не вместе, и, в частности, выполненные в этнографическом ключе исследования Н.А.Миненко, М.М.Громыко и других ученых о жизни и быте русского крестьянства XVIII - XIX вв. (см., например: [127]) не повлекли за собой “антропологизацию” истории других периодов или проблем. При этом методология зарубежных историко-антропологических исследований вплоть до 90-х годов не оказывала заметного влияния на изучение отечественной истории.
Первый “очаг” исторической антропологии на русском материале возник в 80-е годы в США. В формировании нового подхода к изучению российской истории определенную роль сыграла полемическая статья профессора Гарвардского университета Эдварда Кинана “Традиционные пути московской политики”, опубликованная в 1986 г. в журнале “Русское обозрение” . Основная мысль, проходящая красной нитью через всю статью американского историка, – тезис о континуитете, преемственности политической культуры со времен Московской Руси и вплоть до советского режима. В свете его теории генеральный секретарь и Политбюро оказываются “законными наследниками” московских царей и их бояр.
Здесь наше внимание привлекает прежде всего сам термин “политическая культура”. Использование термина “культура” для анализа властных отношений – явный признак антропологического подхода (о ключевой роли понятия “культура” в этом подходе см.: [44, с. 272]). Под “политической культурой” автор понимает “комплекс верований, практик и ожиданий, который – в умах русских – придавал порядок и значение политической жизни и… позволял его носителям создавать как основополагающие модели их политического поведения, так и формы и символы, в которых оно выражалось”. Соответственно, Э. Кинан поставил своей задачей описать “фундаментальные черты русской политической культуры” и проследить ее развитие на протяжении пяти столетий – с середины XV до 50 – 60-х годов XX века.
Многие выводы, к которым пришел Кинан в своем эссе (например, о том, что самодержавие являлось лишь мифом, скрывавшим суть политической системы, которая на самом деле представляла собой олигархию, причем цари находились в зависимости от боярских кланов, и т.п.), недостаточно обоснованы и были подвергнуты справедливой критике в дискуссии на страницах того же журнала, последовавшей вслед за публикацией “Традиционных путей...” (подробнее о статье Э.Кинана и возникшей вокруг нее полемике см.: [129, с. 93 – 94]. Однако, ценность “Традиционных путей московской политики” заключается, на мой взгляд, не в конкретных утверждениях автора, большинство из которых легко можно оспорить, а в предложенном им оригинальном подходе к анализу политической системы Московии. Вместо традиционного институционального подхода, т.е. истории учреждений (Боярской думы, приказов и т.д.), Кинан демонстрирует антропологический подход, при котором основное внимание сосредотачивается на личных (в первую очередь, родственных) отношениях внутри правящей элиты. При этом исследователь затрагивает действительно важную проблему, когда подчеркивает “неформальный” характер московской политической системы: там не существовало необходимой связи между реальной властью того или иного лица и административной должностью или функцией; степень влияния определялась близостью к особе царя – отсюда значение родства с правящей династией и государевых свадеб для придворной элиты. “Политика в Московии была политикой статуса, а не функции, – резюмирует Кинан, – и была, следовательно, игрой, разыгрываемой исключительно великими родами, которые формировали двор великого князя” [указ.статья, с. 138].
Сам автор, судя по его собственному признанию, и не стремился к доказательности выдвигаемых им положений; опубликованный им текст явился скорее некой “интеллектуальной провокацией”, призванной стимулировать дальнейший научный поиск. И надо признать, что это Кинану удалось. Свидетельством тому может служить не только полемика с ним в “Русском обозрении” в 1987 г., но и опубликованная в том же году монография его ученицы Нанси Шилдс Коллман “Родство и политика: Формирование московской политической политической системы, 1345 – 1547”, в которой развиваются многие положения концепции гарвардского профессора.
Свое исследование Н. Ш. Коллман называет “антропологическим анализом политики”, поскольку оно “фокусирует внимание на отношениях между индивидами и группировками, а не на классах или политических институтах” [140, с. 181]. Во введении к книге исследовательница именует избранный ею подход “патримониальным” (по М. Веберу); своими предшественниками в этом направлении она считает А.Е.Преснякова, С.Б.Веселовского и Э. Кинана. В основе этого подхода (в интерпретации Коллман) лежит предположение о том, что политические отношения в средневековых обществах ( в том числе в Московии) не были формализованы и институционализированы; они определялись традицией и строились на личных связях – родстве, дружбе, зависимости. Свой подход Н.Ш. Коллман противопоставляет “рационалистическому” подходу, свойственному большинству российских историков XIX – XX вв., изображавших московскую политическую жизнь в виде отношений абстрактных общностей – государства и сословий (аристократии, дворянства), причем отношения эти мыслились как антагонистические. Американская исследовательница отстаивает в своей книге (вслед за Э. Кинаном) противоположный взгляд, утверждая, что политический строй Московии характеризовался не столько конфликтностью, сколько внутренней сплоченностью и целостностью.
Ряд наблюдений автора (например, о наследственном, а не выслуженном характере боярского чина до середины XVI в.), безусловно, заслуживает внимания. Вместе с тем, построениям Коллман присуща некоторая статичность: она по сути не видит разницы между весьма архаическим и простым устройством Московского княжества XIV в. и Российским государством XVI в., что ведет, в частности, к недооценке роли дьячества в управлении страной. Трудно согласиться и с повторяемым ею вслед за Кинаном тезисом о “фасаде самодержавия”, за которым великие князья вынуждены были делить власть с боярами (подробный разбор концепции Н.Ш.Коллман см.: [129, с. 94 – 96]).
Оценивая книгу Коллман в целом, нужно подчеркнуть, что она явилась первой монографией по политической антропологии Московской Руси. Акцент на личных, неформальных отношениях внутри правящей элиты (родстве, патронате и клиентеле), который делает исследовательница, для той эпохи (до середины XVI в.), когда государственные учреждения еще только зарождались, представляется мне вполне оправданным. Что же касается слабых мест предложенной концепции (статичность, некоторый схематизм и т.п.), то, на мой взгляд, они объясняются не недостатками самого антропологического подхода как такового, а, напротив, несоблюдением некоторых его принципов, разработанных к тому времени на западноевропейском материале.
Антропологический анализ политики явно требует уменьшения масштаба исследования – в духе микроистории, которая, как было показано выше, завоевала широкую популярность среди исследователей как раз в 80-е годы. Период, избранный Н.Ш.Коллман для изучения (1345 – 1547), с этой точки зрения слишком велик и принудительно соединяет разные эпохи. Кроме того, историческая антропология проявляет особое внимание к категориям и понятиям изучаемой культуры, в то время как в изображении Кинана и Коллман общество допетровской Руси выглядит чересчур светским и политизированным.
Примечательно, что по мере того, как антропологический подход завоевывал все большее признание среди американских историков России, работы, выполненные в этом ключе, всё больше соответствовали отмеченным выше характерным признакам данного направления. В этой связи прежде всего следует упомянуть исследование Валери Кивельсон, которое можно считать удачным опытом применения методов политической антропологии к истории России XVII в. [139]
Книга “Самодержавие в провинциях: Московское дворянство и политическая культура в XVII веке” (1996) была задумана В.Кивельсон как региональное исследование: в центре внимания автора находятся судьбы провинциального дворянства пяти городов Центральной России (Владимир, Суздаль, Шуя, Лух и Юрьев Польский) от Смуты до кануна петровских реформ. Но ограничение масштаба исследования рамками одного региона не мешает историку ставить в своей работе ключевые проблемы, имеющие существенное значение для понимания развития всей страны в XVII в. Для того, чтобы понять московскую политическую систему как единое целое, считает В.Кивельсон, необходимо перенести внимание со столицы на провинцию и посмотреть, как самодержавие действовало за пределами Москвы. Через изучение уездного дворянства и его взаимодействия с государством автор надеется найти ответ на вопрос: как царская власть при постоянной нехватке управленческих кадров справлялась с управлением огромной территорией? Это было возможно только при участии местного служилого люда.
В начальных главах книги рассматриваются различные аспекты жизни владимиро-суздальского дворянства: служба, землевладение, семейно-родственные связи. На основе обширного архивного материала автор прослеживает историю ряда местных служилых родов (Голенкиных, Обуховых, Козловых и др.) на протяжении шести–семи поколений, с конца XVI до конца XVII в., и приходит к важному выводу о тяготении провинциального дворянства к родным местам. Заботы и интересы служилых людей также носили локальный и частный характер: материальное обеспечение своей семьи, удачная выдача дочерей замуж, земельные приобретения, упрочение личного и семейного статуса в местном обществе. Причем, как отмечает историк, в тех случаях, когда законы ограничивали права родителей позаботиться о будущем своей дочери или умирающего – обеспечить свою вдову, отцы и мужья – дворяне просто игнорировали закон. А местный воевода и его аппарат привычно одобряли и регистрировали подобные сделки, противоречившие закону. Самодержавие прекрасно функционировало в провинциях в значительной мере потому – делает вывод исследовательница – что оно сумело предоставить местной дворянской элите сферу автономной деятельности. С другой стороны, сосредоточение основных интересов служилых людей в тесных уездных рамках делало их по большей части равнодушными к “большой политике” общероссийского масштаба [139, гл. 1 – 3].
В следующих главах автор наглядно показывает, почему на местах не могло возникнуть какой-либо дворянской оппозиции центральной власти. “Сотрудничество” администрации с верхушкой уездного общества было выгодно обеим сторонам. Присылаемый из Москвы воевода, даже если он не имел родственников во вверенном его попечению уезде (а по меньшей мере четверть от общего числа воевод, сменившихся между 1609 и 1700 гг. в изученном Кивельсон регионе, их имела), вскоре обзаводился там полезными связями: как иначе он мог бы управлять при крайне малочисленном штате, находившемся в его распоряжении! С другой стороны, получение государственной должности открывало открывало для местных служилых людей возможности обогащения (губной староста) или повышения престижа (окладчик, выборный дворянин) [там же, гл. 4, 6].
В рамках избранного В. Кивельсон подхода получают убедительное объяснение такие черты московской политической системы, ставшие притчей во языцех уже у современников, как протекционизм, взяточничество, кумовство. Личные, неформальные связи в политике компенсировали многочисленные изъяны еще во многом “недоцентрализованного” государства. Мало того, эти привычные связи являлись формой адаптации общества к новому явлению –– бюрократии, прораставшей в “расщелинах” (interstices) патриархально-вотчинного режима. Сын боярский из провинции, прибыв в столицу, прежде всего искал влиятельного покровителя и обращался со своим делом в тот приказ, где служил его родственник, земляк или хороший знакомый. В то же время на суде он не упускал случая обвинить своего противника в том, что тот действовал “по дружбе” или “недружбе”, по родству и иным подобным запрещенным законом мотивам. Этот двойной стандарт отражал противоречия, свойственные политической культуре переходной эпохи: необходимость законности, нелицеприятного правосудия уже хорошо осознавались, но в то же время власть и управление по-прежнему мыслились в категориях неформальных отношений: милости, заступничества, покровительства [там же, гл. 5].
Книгу “Самодержавие в провинциях” можно считать удачным образцом историко-антропологического исследования, выполненного на материале допетровской Руси. Выбранный автором масштаб позволил ей словно под увеличительным стеклом рассмотреть будни провинциальной жизни Московии, управленческую рутину в столице и на местах. И исследовательский подход, и характер использованных документов (судебные дела, служебная и личная переписка и т.д.) сближают монографию Кивельсон с аналогичными работами по истории Европы начала нового времени (Ш.Кеттеринг, В.Бейка, М.Кишланского и др.) которые, несомненно, повлияли на выработку авторской концепции. В американской же русистике ее книга продолжает линию, начатую более ранними работами Кинана и Коллман.
Впрочем, среди сторонников антропологического подхода к изучению русского средневековья можно увидеть некоторые различия в оценках и выводах, которые сами эти ученые, похоже, склонны пока не замечать. Так, Н.Ш.Коллман считает Московию типично средневековым государством, не похожим на европейские монархии начала нового времени; управление Россией в XVI в. напоминает ей Франкское государство эпохи Каролингов. И в XVII в. по мнению Коллман, московский политический строй принципиально не изменился [140, с. 1, 29, 183, 186 – 187]. Кивельсон же ставит Московию XVII в. в один ряд с современными ей западноевропейскими государствами, хотя и отмечает важные особенности, отличавшие русскую политическую культуру от французской или английской [139, с. 145, 151 – 155, 178, 276 – 278]. Обе исследовательницы не вступают в полемику друг с другом, но различия в понимании ими московской политической системы налицо: Н.Ш.Коллман делает акцент на архаичности и инертности этого “патримониального” (по ее словам) строя, а В.Кивельсон подчеркивает его эволюцию в XVI – XVII вв., переплетение в нем старого и нового накануне петровских реформ. Второй подход кажется мне более соответствующим исторической действительности.
В настоящее время историко-антропологическое направление получило большое распространение в американской русистике. Круг проблем, изучаемых под этим углом зрения, весьма широк: символика власти, религиозные и светские церемонии и ритуалы, народные верования, социокультурные нормы и ценности и т.д. (подробный обзор см.: [129, с. 98 – 102]).
Традиционной темой исторической антропологии являются колдовство и ведовские процессы, захлестнувшие в начале нового времени всю Европу. Применительно к России той же эпохи эти сюжеты стали недавно предметом рассмотрения В.Кивельсон. В работе, основанной на архивных материалах 1650-х годов, исследовательница попыталась выяснить условия и причины “охоты на ведьм” в России середины XVII в. В тогдашней Московии наблюдались многие сходные с Европой процессы: рост государственного и церковного аппарата, усиление социального контроля и т.п. Однако, в отличие от западных стран, в России обвинения в колдовстве чаще предъявлялись мужчинам, чем женщинам. Чем это можно объяснить? Жертвами подобных обвинений становились главным образом бродяги, социальные отщепенцы, а среди них преобладали мужчины. Женщины были сильнее привязаны к дому, к семье. Социальная маргинальность и привычные стереотипы (образ колдуна) являлись, по мнению американского историка, основными факторами, определявшими направленность обвинений в колдовстве [138] .
Понятию чести в допетровской Руси посвятила цикл своих работ Нанси Коллман; результаты этого исследования обобщены в опубликованной в минувшем году монографии: “Связанные честью: государство и общество в России начала нового времени” [142]. Источниковую базу исследования составили (наряду с законодательными актами) архивные и опубликованные документы, описывающие более 600 судебных тяжб по делам об оскорблении чести. Хронологические рамки работы – от 1560-х годов до начала XVIII века.
И сама постановка проблемы, и привлекаемый Н.Ш.Коллман сравнительно-исторический материал обнаруживают несомненное влияние антропологической литературы на авторскую концепцию. Коллман подчеркивает большое сходство понятий о чести и стыде в Московии с подобными представлениями в обществах Средиземноморья; поэтому, по ее мнению, соответствующие работы этнологов могут оказаться весьма полезными историку, исследующему аналогичные российские сюжеты [142, с. 26 – 27].
Российские исследователи рассматривали законодательные нормы о защите чести прежде всего с точки зрения отразившейся в этих статьях общественной иерархии . Н.Ш.Коллман сосредотачивает свое внимание на другой стороне проблемы: ее интересует прежде всего социальный состав тех, кто получал возмещение за бесчестье (а среди них были выходцы из всех слоев населения), а также то, что считалось бесчестьем. Такая постановка вопроса дает возможность выяснить, что вкладывали жители Московии в понятие честь, т.е. каковы были основные социокультурные нормы. Хорошая репутация предполагала в первую очередь законопослушное поведение (и, соответственно, назвать кого-либо вором, разбойником или тем более изменником означало тяжкое оскорбление), соблюдение моральных норм (включая надлежащее сексуальное поведение), а также благочестие. Но понятие честь ассоциировалось также с определенным социальным статусом, умаление которого (выражения типа “худой князишка”, “детишки боярские”, “мужичий сын”) являлось оскорблением и влекло за собой подачу иска о бесчестье. Наконец, понятия чести и бесчестья распространялись и на сферу власти и управления: ошибки в написании царского титула наносили, как считалось, ущерб государевой чести; неповиновение должностному лицу и, наоборот, злоупотребление им своим положением рассматривались как бесчестье (в последнем случае человек, пострадавший от произвола воеводы или дьяка, имел право требовать возмещения вреда).
Таким образом, резюмирует Н.Ш.Коллман, “защита чести создавала нормы и установления, которые связывали людей с обществом...”, укрепляли социальную иерархию и политический строй. Представления о чести были также “социальным кодом, способствовавшим общественному конформизму и порядку” [142, с. 248 – 249]. Этот вывод, отражающий функционалистский подход автора к изучению поставленной ею проблемы, также, на мой взгляд, свидетельствует о сильном влиянии этнологии на концепцию американского историка.
Одно из ведущих направлений современной исторической антропологии – изучение ритуалов, празднеств, процессий и других форм символического поведения. Вслед за этнологами (М.Глакманом, В.Тернером, К.Гирцем и др.) историки пытаются обнаружить скрытые за этими театрализованными действиями социокультурные нормы, идеалы и системы ценностей.
Так, Майкл Флиер избрал предметом своего исследования церемонию “шествия на осляти” в Вербное воскресенье, за неделю до Пасхи. В этой процессии глава церкви (митрополит, позднее патриарх) восседал на коне, а царь смиренно шел пешком, держа в руке повод. Не было ли это нарушением привычного образа самодержца? М.Флиер полагает, что нет: царь демонстрировал смирение перед Христом, а не перед владыкой (вся сцена служила напоминанием о входе Иисуса в Иерусалим); кроме того, ведение государем коня священнослужителя символизировало, – в соответствии с давней имперской традицией, перенесенной сначала в Новгород, а в середине XVI в. в Москву, – его покровительство (“водительство”) церкви [137]. Другая подобная религиозная церемония, освящение воды в день Бо-гоявления (6 января), в которой также участвовали царь и его свита, стала объектом изучения в статье П. Бушковича [135].
По примеру Клиффорда Гирца, обратившего внимание на церемонии, “посредством которых короли вступают в символическое владение своим государством”, в том числе передвижения царственных особ по стране [121, с. 121 – 146], - Нанси Шилдс Коллман посвятила специальное исследование поездкам государей по России (прежде всего – на богомолье) в XVI в. Во время подобных путешествий по стране население имело возможность лицезреть своего государя живым и здоровым (что было особенно актуально во время малолетства Ивана IV, который начал “выезжать” с шестилетнего возраста) и убедиться в его истинном благочестии. Важное символическое значение, по мнению Коллман, имел въезд государя в покоренный город: эта церемония и следовавшее за ней торжественное богослужение закрепляли военную победу и означали вступление великого князя или царя во владение новой территорией. Так было в Новгороде (1478 ), в Твери (1485), Смоленске (1514) и Казани (1552) [141].
В последнее время изучение русской политической культуры и символики власти в американской историографии уже перешагнуло рамки допетровской Руси. Об этом свидетельствует, в частности, появление книги Ричарда Уортмана “Сценарии власти: миф и церемония в русской монархии”, первый том которой посвящен символам и ритуалам Российской империи XVIII – первой половины XIX века (1995). Автор показывает, какую роль имел монархический миф, поддерживаемый соответствующими церемониями, в консолидации правящего режима. Участие в придворных церемониях привязывало элиту страны к трону, возвышало ее над остальным населением. Р.Уортман выясняет также, как менялась мифология и символика царской власти в зависимости от культурного и политического контекста эпохи: образ богоподобного царяолимпийца, характерный для правления Петра I и его ближайших преемников, сменился при Екатерине II образом мудрой законодательницы и Матери Отечества, а в царствование Николая I вновь конструируется героический образ императорапобедителя [146].
Отдаленное влияние исторической антропологии можно заметить в недавно вышедшей книге О.Файджеса и Б.И.Колоницкого о политической символике революции 1917 г. [136].
В 90-е годы историко-антропологический подход к изучению российского прошлого, наряду с американскими учеными, начинают применять исследователи из других стран: Германии, Швейцарии и самой России.
Книга швейцарской исследовательницы Габриелы Шайдеггер (1993) [143] посвящена изучению взаимных представлений европейцев и русских друг о друге в XVI – XVII вв. Основное внимание автор уделяет анализу конкретных житейских ситуаций, в которых наглядно проявлялись различия социокультурных норм иностранных гостей и самих жителей России и как следствие – взаимное непонимание, предубеждение и оценочные стереотипы. В основе авторской концепции – теория Норберта Элиаса о цивилизационном процессе в Западной Европе, изменившим представления о “благородном” поведении и о рамках приличий. Именно поэтому Московия, остававшаяся в XVI – XVII вв. типично средневековым обществом, казалась иностранцам “варварской страной” (а они сами русским – “нечистыми” и “испорченными латинянами”). По сути же иностранные путешественники в России сталкивались с тем, что еще недавно (а вдали от столиц – и в описываемую эпоху) было широко распространенным явлением в их собственных странах, в Европе. В своем исследовании Г.Шайдеггер широко использует наблюдения антропологов (в частности, книгу Мэри Дуглас о ритуальной чистоте и запретах: [117]).
В работах германского историка Людвига Штайндорфа [144, 145 и др.] изучается поминальный культ в средневековой Руси в сравнении с аналогичным культом, существовавшим в Западной Европе. Автор тщательно исследует разные виды поминания и соответствующие им типы поминальных книг (синодики, кормовые книги и т.п.). Именно ключевая роль монастырей как центров поминальной практики, считает Л.Штайндорф, определила их статус в древнерусском обществе: они брали на себя функцию, важную для всего населения.
В 90-е годы историко-антропологический подход начал приобретать сторонников и среди отечественных исследователей истории России. Этому способствовало и ознакомление с трудами зарубежных коллег (так было с автором этих строк), и деятельность основанных А.Я.Гуревичем и Ю.Л.Бессмертным семинаров по исторической антропологии и истории частной жизни, в которых наряду со специалистами по европейской истории, принимают участие и русисты. Среди тем пока еще немногочисленных исследований, выполненных в этом ключе, преобладает религиозная антропология, т.е. изучение субъективной стороны веры, народной религиозности, как определил это направление в свое время Л.П.Карсавин. Коллегами Л.Штайндорфа в России, изучающими разные аспекты поминальной практики Древней Руси, являются А.И.Алексеев и С.В.Сазонов (см., например: [125, 132]). Исследованием народного православия XVIII в. плодотворно занимается Е.Б.Смилянская (см. новейшую статью: [133]).
Политическая антропология пока мало привлекает внимание отечественных исследователей. Среди первых опытов можно упомянуть раздел в книге М.Е.Бычковой, посвященный обряду коронации русских государей в XVI в. [126], а также наблюдения А.Л.Юрганова над эволюцией государственной символики, отразившейся в изображениях на печатях .
Сфера применения антропологического подхода постепенно расширяется: в нее все больше включается история повседневности, будней и праздников [134], история частной жизни, семьи, детства (см., например: [92, гл. 8, 12, 13]). Только что вышла из печати книга О.Е.Кошелевой по истории детства в России XVI – XVIII вв. : так через 40 лет после издания знаменитого труда Ф.Арьеса его аналог на русском материале наконецто появился и у нас.
Наконец, следует упомянуть о смелом проекте Д.А.Александрова и его коллег из Института истории естествознания и техники, предложивших историко-антропологический подход к изучению науки в России. При этом подходе в центре внимания оказывается не судьба научных идей, а повседневная жизнь ученых, межличностные и корпоративные отношения, неформальные контакты и объединения, покровительство и зависимость и т.п. [124].